Письма русского путешественника
ГЛАВА О ГЛАСНОСТИ
Поразительная эта потребность в людях — создавать себе кумиров, а потом терзать их и ниспровергать. Любая нелепая случайность, даже несчастье, выбрасывает человека в луч
прожектора — и он уже общественная собственность. По чистой прихоти блуждает этот прожектор над нашими головами, выхватывая из толпы то одного, то другого. Но так уж, видимо, устроены человеки, что неудержимо тянет их этот свет, точно насекомых, становясь мерилом буквально всего: успеха, власти, счастья, богатства.
Вот это, пожалуй, и было моим первым серьезным впечатлением на Западе. Вернее, первым недоумением. Для нас там, в Советском Союзе, гласность была оружием, средством борьбы с бесправием и произволом. И еще — средством защиты, как страховочный пояс для альпиниста. Здесь же, оказывается, и слова-то такого нет. ни в одном европейском языке, а называется это все словом паблисити, смысл которого далеко не тот же самый. В русском слове «гласность» есть что-то холодное и точное, как в хирургическом инструменте, что-то очень серьезное и торжественное, отчего немедленно представляешь себе степенного думского дьяка, в бороде и долгополом кафтане, оглашающего от Спасских ворот государеву грамоту. В общем, что-то от присяги говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды. В разухабистом «паблисити» слышится нашему уху какая-то свистопляска, нечто срамное и постыдное, будто ведут тебя голым по улице, а вокруг улюлюкает толпа и следом бегут мальчишки, свистя в два пальца. Приравнивает тебя это словечко к знаменитому клоуну, футболисту или только что пойманному головорезу.
Что ж, думал я, так, видимо, и должно быть при демократии, народовластии. Оттого, наверно, здесь и оказываются влиятельными политиками, популярные киноактеры или эстрадные певички – и, наоборот, чтобы стать политиком, приходится быть хорошим актером.
Не сказать, чтобы догадка эта сильно меня расстроила, а облик демократии потускнел. Все-таки лучше, чем наши московские упыри. Однако я был необычайно поражен своим открытием. Так, наверно, изумился бы какой-нибудь папуас. Увидев свое боевое копье в качестве декоративного украшения на стене парижского ресторана или лондонской пивной…
***
Поразительная это вещь – общественные кампании. При том обилии известий о человеческих страданиях, ужасах и несчастьях, которое обрушивается на нас каждый день, даже удивительно, что люди не очерствели, не стали абсолютно безразличны.
Изможденные, полумертвые дети Камбоджи или Уганды с торчащими ребрами и вспухшими животами, тонущие в море вьетнамские беженцы, захваченные кем-то заложники или просто мать, борющаяся за спасение больного ребенка, целые народы и отдельные люди, истребляемые, животные и разрушающиеся памятники древности — все это вопиет ежедневно с экранов телевизоров, взывает о помощи со страниц газет.
Казалось бы, ничем уже не удивишь человека, ничем не растревожишь. Да ведь у каждого еще и свои проблемы, свои беды... И все же практически любое человеческое несчастье вызывает теплую волну сочувствия. Вовсе не богатые люди, урезывая себя, посылают деньги, да еще стыдятся, что мало. Очень занятые люди отрываются от срочных дел, чтобы писать трогательные письма. Теребят свои правительства, собирают подписи, мерзнут у посольств с самодельными плакатиками. Сотни и тысячи собираются на демонстрации, защищая незнакомых им людей в таких иногда отдаленных уголках света, о которых вчера еще никто не слыхал.
Эта вот неиссякаемая щедрость, беспредельность сочувствия и сострадания — пожалуй, самое лучшее, что довелось мне видеть. Пусть мне возразят, что таковы далеко не все, что куда больше апатичных и бескорыстных. Я-то знаю: то, что есть, — уже чудо.
Замечательна сама живущая в человеке потребность отозваться на крик бедствия, сделать хоть что-то даже без уверенности достичь цели. Изумительно чувство ответственности за чужую боль. И если оно исчезнет однажды — не станет и того, что мы именуем человечеством. Да и человеков не останется вскоре.
Любопытно, однако, что при всем этом не чувствуют люди своей силы, не замечают, что сами же являются творцами событий. Часто и выглядит кампания как забава: значки, разрисованные футболки, почтовые открытки да пару раз пройтись по улицам с плакатами, и вдруг — чудо. «Победа мирового общественного мнения», — солидно произнесут газеты. Но звучит это как-то слишком абстрактно, слишком серьезно. «Нет,—думает человек, — тут, должно быть, что-то еще, какая-то тайная история... Тайная дипломатия, сделка, обмен даже».
Только проехав несколько стран, смог я убедиться, какая мощная кампания стояла за моим обменом. Не было такого места, где бы она отсутствовала. На каждом митинге сотни людей дарили мне копии своих петиций и вырезки из газет. Парламентарии показывали копии своих резолюций, политики — копии протестов советскому руководству. И при этом почти каждый удивлялся: почему же все-таки меня освободили? Как ни странно, тоталитарные режимы весьма чувствительны к общественному давлению, только тщательно скрывают это. Эти режимы держатся на страхе и молчаливом соучастии окружающих. Каждый человек должен быть абсолютно беспомощным перед лицом государства, полностью бесправным и кругом виноватым. В этой атмосфере слово (даже сказанное из-за рубежа) приобретает огромную силу. (Недаром у нас расстреливали поэтов.) В то же время и власти, и народ отлично понимают незаконность режима, его нелигитимность. В этой скрытой гражданской войне заграница становится высшим арбитром. Как разбогатевший разбоем гангстер стремится, чтоб его приняло высшее общество, рядится в смокинг, подражает повадкам респектабельного дельца, так и советский режим жаждет, чтоб его приняли на равных в мировое общество. Давно отошли в тень восклицания о самом справедливом, самом счастливом, самом прогрессивном, самом-самом социалистическом государстве. «И у нас не хуже» или «А у них лучше, что ли?» — вот подтекст теперешней советской пропаганды.
И совершенно та же ситуация возникает во внешних отношениях. Советская агрессивность — прямая функция от внутренней нестабильности, от сознания своей незаконности. Они и хотят стать равноправными членами мирового сообщества, и — органически не могут. Им не нужны союзники, партнеры, им не нужны сателлиты и соучастники. Страх и молчаливое (а то и крикливое) соучастие — основные факторы советского внешнего могущества. (Впрочем, молчаливого соучастия мало — есть еще и весьма крикливое идеологическое соучастие. Отчасти оно по-прежнему держится мифами о самой счастливой, самой справедливой, самой прогрессивной жизни в СССР, но, поскольку мифы эти уже подмочены, основная задача его — направлять общественную энергию в иное русло: скажем, против Южной Африки, чтобы СССР продолжал сиять путеводной звездой.)
Прибавьте сюда прямую зависимость советской экономики
от западной технологии, кредитов, оборудования — фактор весьма немаловажный. А теперь еще и зависимость от поставок зерна, мяса и проч. Прибавьте еще и постоянно нестабильное
положение в восточноевропейских сателлитах, и станет ясно, как опасны им все эти значки да открытки, а вернее — солидно именуемое «мировое общественное мнение». Но вот показывать эту зависимость им никак нельзя. Какой же смысл лишать свой народ свободных выборов и свободной печати, а потом все равно подчиняться общественному, да еще чужому? Поэтому советские власти стараются сделать все от них зависящее, чтобы убедить общественное мнение в неэффективности, а то и вредности открытых кампаний. И уж, конечно, торопиться они не станут, а только убедившись, что с годами кампания не утихает, а нарастает, примутся искать способ решить проблему без шума — как бы по своей воле, а не под давлением. Так что не без сознательной помощи советского режима.
Запад породил миф, что Советы, мол, к давлению извне нечувствительны, таковы уж эти «русские».
Меряя все на свой аршин, здесь готовы считать неудачной любую политическую акцию, которая не приносит желаемых результатов в течение двух-трех лет. Вешают руки, разочаровываются. На том и строится расчет кремлевских Стратегов.
Мне просто повезло. Почти в каждой европейской стране оказались либо люди, знавшие меня лично, либо энтузиасты, принявшие мое дело особенно близко к сердцу.
В Германии Корнелия Герстенмайер, создавшая Общество прав человека, действовала настолько энергично, что ТАСС пришлось несколько раз делать заявление против нее. Советские власти давно уже считают Германию своей вотчиной, и
поэтому деятельность Корнелии воспринималась ими особенно болезненно.
В Англии Дэвид Маркхем выстоял много недель у ворот советского посольства. К тому же, поскольку мое дело было связано со злоупотреблением психиатрией в политических целях, английские психиатры и общественные организации (например, КАПА — кампания против злоупотреблений психиатрией) были мне постоянной поддержкой. То же можно сказать и о других странах. Вслед за КАПА возникли аналогичные комитеты во Франции, Швейцарии, Германии, не забывавшие обо мне. Хотя конгресс Всемирной ассоциации психиатров, собравшись в Мехико в 1972 году, побоялся обсуждать представленную мной документацию, однако многие национальные ассоциации и психиатры разных стран были глубоко задеты таким постыдным решением, особенно после того, как в результате робости конгресса мне дали 12 лет «за клевету на советскую психиатрию».
Мощная поддержка организовалась в Голландии, где не только Хенк Вользак создал специальное общество, но и целый университет в Лейдене «адаптировал» меня как «своего» узника совести. Не обошлось и без курьезов. Одна милая семья на севере Голландии назвала моим именем свою скаковую лошадь, успешно выступившую на голландских скачках. И прямо на этой лошади ее хозяйка Гертрудис регулярно приезжала к советскому посольству участвовать в демонстрациях. Можно себе представить, как это бесило советского посла.
Не забудем еще и группы Эмнести Интернейшнл, которые были особенно энергичны в моем деле. Среди них заметно выделялась американская журналистка Людмила Торн. Вместе с Патрицией Барнес — женой известного театрального критика — они вели постоянную кампанию в мою защиту: устраивали манифестации, публиковали статьи в газетах... Вспомним также комитет американских писателей и журналистов, куда вошло много известных людей, не забудем многие десятки моих друзей, эмигрировавших к тому времени в разные страны, журналистов, с которыми мне доводилось встречаться в Москве, членов Пен-Клуба, куда меня приняли заочно, и, конечно же, Джорджа Мини, лично много раз обращавшегося то к Никсону, то к Киссинджеру, то к Форду. Не забудем и верных норвежских друзей нашего движения — художника Виктора Спарре и журналиста Лейфа Ховельсона. Словом, нет возможности перечислить всех, кому я обязан своим внезапным освобождением.
Шесть лет длилась эта, может быть, самая упорная и отчаянная кампания, все разрастаясь. Наконец, за полгода до новой конференции Всемирной ассоциации психиатров, когда шанс быть осужденным этим профессиональным сообществом реально появился, советским властям нужно было спешно отделаться от наиболее скандальных дел. Надо было как-то сбить нараставшую много лет волну общественного негодования.
Замечу в скобках, что для меня такой оборот дела был полной неожиданностью. В 1970 году, когда я взялся за сбор документации и дал первое интервью о психиатрических репрессиях, проблема казалась совершенно безнадежной. Авторитетные советские психиатры от участия в нашем начинании уклонились, побоялись репрессий. Рядовые психиатры — первым из них был Глузман — вскоре сами подверглись расправе. На западных же психиатров я не особенно рассчитывал. Откуда им знать все сложности нашей жизни? Как поверить, вопреки мнению авторитетных советских коллег, с которыми к тому же регулярно встречаешься на международных конференциях, что какой-то неизвестный человек не нуждается в принудительном психиатрическом лечении?
Однако по иронии судьбы именно это дело оказалось одним из самых успешных в двадцатилетней истории нашего движения. Сама идея помещения здорового человека в сумасшедший дом по политическим причинам захватывала воображение трагизмом ситуации, неизбежно приводила к философским проблемам относительности понятий и определений психического здоровья, и каждый легко представлял себя на месте жертвы. В наш век культа науки и машин, в век государственных регламентации и неосознанного страха потерять где-то в проводках да лампочках человеческую личность, проблема психиатрии приобрела неожиданную остроту, общечеловеческое звучание. «Порвалась связь времен», и из контекста коммунистического неолита наша проблема прорвалась в компьютерную цивилизацию XXI века. Мы лишь смутно догадывались о том, что произошло, когда, изолированные от мира в своем пермском концлагере, писали с Глузманом «Пособие по психиатрии для инакомыслящих».
Тема стала модной. Вызывала научные споры и полемику в газетах. Давно уж освободили тех, за кого я старался, число психиатрических преследований несколько снизилось, а волна протеста продолжала расти. Стремясь как-то выправить опасный крен и сбросить «балласт», советские наделали еще больше оплошностей: выгнали на Запад почти всех бывших «политпсихов» — тут их, конечно, освидетельствовали и нашли здоровыми. Выпустили и нескольких советских психиатров, рассказавших о злоупотреблении их профессией. Все это лишь подлило масла в огонь. Проблема наша не только приобрела права гражданства на Западе, но даже «институционализировалась»: появились диссертации, солидная библиография и комиссии по изучению... Появились даже люди, профессионально заинтересованные в новых и новых случаях психиатрических репрессий. Я думаю, все это и доконало советских упрямцев. Не оставалось никакой надежды на «спад» — только выпустить тех, о ком особенно шумят, и переждать шторм. А коль скоро я по воле случая оказался в самом его центре, мое освобождение было предрешено.
Вспомним также, что и время было особенно благоприятное для таких кампаний. Идея прав человека стала вдруг необычайно популярна, как всегда бывает после увлечения коллективистскими идеями. Еще каких-нибудь 10—15 лет назад, когда появились первые сообщения о психиатрических преследованиях в нашей стране (случай В. Тарсиса, М. Нарицы, еще раньше — А. Есенина-Вольпина), это не вызвало массового интереса. Теперь же на смену марксистскому средневековью шел гуманистический ренессанс, выход «Архипелага ГУЛаг», естественно, привлек все взоры на восток. Идея «диссидентов», «диссидентства» внезапно стала чуть ли не центральной в общественной жизни. Для разочарованной в марксистской догме молодежи она оказалась новой верой. Да и сейчас еще эта тема собирает многотысячные молодежные аудитории во Франции и Италии. То, что было неосознанным импульсом в так называемой «революции 1968 года», вдруг обрело словесное выражение, а наш опыт оказался самым передовым.
Все вдруг превратились в диссидентов. Появились «диссиденты-марксисты», «диссиденты-католики», «художники-диссиденты», «писатели-диссиденты»... Никто не мог точно сказать, что это слово означает. Да и неважно. Главное — против большинства, в одиночку и чтоб преследовали. Психиатрия вообще как символ ненавистного здравого смысла, буржуазного приспособленчества к условиям общества, символ истеблишмента, если хотите — и противостоящий ей бунт нового, оригинального, ни в какие рамки не укладывающегося. Вот как преломилась наша проблема на Западе.
Поразительно, не правда ли? Сколько десятилетий, самых мрачных в нашей истории, когда миллионы уничтожались как «враги народа», а попавшие в психбольницу считали себя счастливчиками, наше общество было пределом мечтанией для такой же точно западной молодежи, какая сейчас содрогается от описания советских психиатрических тюрем. Наши палачи виделись им борцами против истеблишмента, а их истеблишмент казался нам защитой против наших палачей. Как в том популярном советском анекдоте, где два корабля встречаются посреди моря: один из СССР, другой в СССР. Изумленные пассажиры высыпают на палубу обоих кораблей и, свесившись через борт, многозначительно крутят пальцем у виска: «Во психи!»
Что же изменилось? За эти полвека стала советская власть, пожалуй, менее кровавой, чуть-чуть более похожей на нормальное государство, а стало быть, и немного более понятной постороннему. За это же время западные страны социализировались и кое в чем стали напоминать СССР. Коммунизм и вообще марксизм перестали быть идеей бунтарей, сделались принадлежностью истеблишмента. Обе стороны распознали друг в друге свою тень, свое подобие. Самое же парадоксальное, что эта политико-оптическая иллюзия раскрылась благодаря... психиатрии, благодаря нашему самиздату, нашим отчаянным протестам и жестоким судам над ними.
Ожидали ли мы такого поворота? Конечно, нет. У нас-то была конкретная проблема, отнюдь не символ. Конкретные люди, посаженные в конкретные психтюрьмы, и за их вполне конкретное освобождение нам надо было бороться. Да и о Западе мы думали очень мало. Он был для нас всего лишь возможной подмогой. Но так уж, видимо, устроены все идеологии, религии и верования, что непременно возводят конкретно случившееся в ранг символа. Ведь и для Христа крест, наверно, был всего лишь реальным деревянным крестом, а терновый венец — вполне реальной колючкой, царапавшей ему лицо.
Любое массовое движение, будь то движение за сохранение природы или в защиту животных, в условиях демократии непременно становится политической силой, которую все норовят приспособить к своим нуждам. Всеобщая декларация прав человека существовала с 1948 года, никого особенно не возбуждая. Теперь же, после нас, оказалось, что все: социалисты, коммунисты, католики, бизнесмены и правительства — только о ней и заботятся.
Поначалу это новшество застало советских врасплох. Ни Ленин, ни Маркс ничего не говорили о правах человека. Инициатива на этот раз шла не от КПСС, «авангарда всего прогрессивного человечества», а значит, уже плохо. Да и зазевались они, упустив начало этого нового движения. Не то что, скажем, движение защитников мира, в 40—50-е годы служившее их послушным инструментом. Из-за своей нерасторопности оказались они теперь под постоянным, все нарастающим общественным давлением и в значительной изоляции. И как ни вали все на Южную Африку да Латинскую Америку, а из-под обстрела уже не выйти. Думаю, что, согласившись на наш странный обмен, надеялись они еще изменить ситуацию. Не случайно им так хотелось, чтобы я к Пиночету поехал.
Конечно же, оправившись немного, взвыла советская пропаганда о «сотнях тысяч политических заключенных в США» («даже сам Эндрю Янг признал этот факт в ООН»), о какой-то «уилмингтонской десятке», запретах на профессию в ФРГ и пытках в Ольстере. То есть опять по принципу «А у нас лучше, что ли?» Соответственно, придя в себя от первого испуга, ожили всяческие просоветские «силы мирового социализма». Любимой темой у них стало рассуждать об относительности всего сущего, о том, что дело лишь в градациях да оттенках, а в общем, мол, и на Западе не лучше… Государственные мужи успокоенно вернулись к своим сделкам, балансам и здоровому прагматизму. Но что-то очень важное и неуловимое успело измениться в мире.
Все больше и больше людей будет мерзнуть у посольств с самодельными плакатиками, хоть и не убавляется на земле несчастий. Советским же, хошь – не хошь, надо как-то от нас избавляться.
***
Что такое пропаганда, на Западе знают лишь теоретически. До конца никто, даже правительства и контрразведки, не понимает всей серьезности идеологической войны, ведущейся против них. Классического шпиона в стиле Джеймса Бонда здесь, пожалуй, еще и распознают (хотя и это непопулярно – «охота за ведьмами»), а вот что такое идеологический агент, тут просто не понимают Сидит где-нибудь в Вашингтоне уважаемый профессор и время от времени печатает в солидных изданиях совершенно советские статьи. Ну и что тут скажешь? Это его «мнение», и в условиях демократии он тоже имеет право его выражать. «Что в этом плохого? – возразят мне. – Пусть читатель сам решит, где истина». Т здесь мы подходим к последнему, пожалуй, самому важному обстоятельству – к принципу оценки истины.
Существует три отношения к истине:
- истина должна быть одна;
- истина должна лежать где-то посередине между разноречивыми суждениями;
- истин много, в каждом суждении есть своя.
Разумеется, каждое из этих отношений может оказаться верным в применении к соответствующим категориям проблем. Беда, однако, в том, что у людей, воспитанных в разных системах, складывается отчетливое предпочтение к одному и них (и тенденция игнорировать остальные). Я часто наблюдал эту разницу, сравнивая манеру спорить всю ночь до хрипоты, пытаясь либо убедить противника в своей правоте, либо совместно отыскать единую истину. Здесь же споров нет настоящих. Обе стороны просто излагают свою точку зрения, уточняют ее, детализируют, но не спорят. Они могут постараться найти компромисс, но не одну-единственную истину.
Трудно сказать, в чем тут дело. То ли, отвергнув саму идеологию, мы бессознательно усвоили ее отношение к истине, то ли западный человек, выросши в плюралистическом обществе, привык к инструментальности истины и компромиссам. Разумеется, сказанное относиться к некоему «усредненному» человеку в обоих мирах – исключений можно найти достаточно много на любой стороне.
Как бы то ни было, представить себе результат воздействия советской пропаганды в обоих случаях очень легко. Поставленный перед выбором между двумя различными точками зрения, советский человек будет «откапывать истину», западный – или примет обе, или выведет среднее. В честном споре беды большой нет. Однако, выбирая между информацией и дезинформацией, наш западный плюралист воспримет, как минимум, половину советского вранья. Не случайно великий мастер пропаганды Геббельс говорил: «Чтобы ложь стала правдоподобной, она должна быть чудовищной». Ведь при чудовищности ее размеров «серединка» сместится в самые недра лжи.
Однако, будь дело только в доверчивости, безразличии да советской агентуре, можно не надеяться пробить эту стенку. К сожалению, дело гораздо серьезнее. Причины много глубже, в самих основах западной политической жизни, в том, что «расстановка сил в мире изменилась в пользу социализма», как пишет «Правда». И это не просто пропагандистский штамп. В любой советской газете можно прочесть о «силах мира, прогресса и социализма», которые непременно победят. И еще о «силах реакции и империализма», которые обречены на провал. И уж тут попытка понимать все наоборот не помогает.
Нужно пожить на Западе, чтобы оценить по достоинству советскую прессу. В здешних газетах известий сколько угодно, правда же вся разная. Пойди пойми, где у них «силы мира», а где «силы прогресса». И уж совсем невозможно найти «силы реакции». Тут-то самое время пойти в ближайший киоск и потребовать всю как есть «Правду».
Последние года два мы во Владимирской тюрьме взяли себе за правило выписывать практически все центральные газеты и журналы. Каждый обрабатывал по 5—7 наименований, а добытые таким способом сведения выносились на всеобщее обсуждение. Многое, конечно, оставалось неясным или спорным, однако, приехав на Запад, убедился я, что мои представления о нем поразительно аккуратны. Разумеется, я не знал массы элементарных вещей, но то, что знал, — знал правильно.
Тогдашнее наше тюремное содружество делилось примерно поровну на две партии: оптимистов и пессимистов. Будучи от природы скептиком, я, естественно, принадлежал к последней. Тем более что к концу всех наших споров, обычно уже после отбоя, когда надзиратель неоднократно стучит ключом по двери да карцером грозится, «противная» сторона неизменно выдвигала свой решающий аргумент: «Не может того быть, чтобы они там, на Западе, не понимали, что делают! Значит, есть у них какие-то еще резоны, нам не известные. Ну не дураки же они там».
Оказавшись теперь на Западе, я внезапно обнаружил, что был потрясающим оптимистом. Мальчишками, в 60-е годы, мы, конечно, не читали советских газет, тем более — не относились к ним серьезно. Мы верили, что воюем с КГБ и партийной властью. Все остальные — на нашей стороне. Повзрослев, мы поняли, что воюем с «советским человеком», что гораздо труднее. Теперь же я вдруг обнаружил, что вот уже двадцать лет воюем мы практически с целым миром. Знать бы это вначале, я, быть может, еще и подумал...
Впрочем, двадцать лет назад это не было так ясно. Никто не ожидал нашего стремительного роста, а слабым почему не посочувствовать? Теперь же, когда наше движение породило международное движение в защиту прав человека в Восточной Европе с вытекающим отсюда давлением людей на свои правительства, когда в международной политике появился «фактор диссидентов», оказалось, что ни одна политическая сила в этом не заинтересована.
Для определенной части западного истеблишмента («силы мира») мы со своим движением как кость в горле. Им бы договориться с советскими полюбовно, уступить все, что требуют, — ведь все равно отберут, так лучше отдать. Не сердить понапрасну «русского медведя».
Главное же — продавать, продавать, продавать. Все, что можно: от кока-колы до человеческого достоинства. Они даже, теорию выдумали, что всякое освободительное движение н востоке — опасно. Может дестабилизировать равновесие мире и привести к войне. Сытый коммунист лучше голодного, а торговля — инструмент мира. Наше существование попросту мешает им сговориться. Идеологическая разница — им вовсе не препятствие, да и осталась ли эта разница по существу?
Для другой части истеблишмента («силы прогресса и социализма») мы не просто кость, мы нож в горле. Для них СССР — «объективный» союзник, а всякая критика его крайне нежелательна, потому что косвенно ударяет и по их идеологии. Мы же со своими свидетельствами подрываем самые основы их благополучия. К тому же в отличие, скажем, от наиболее заметной части чешской эмиграции подавляющее большинство эмигрантов из СССР социализма не поддерживает и в возможность его комбинации с человеческим лицом не верит. Наш опыт глубже, жестче, дольше. Если чехи могут проводить различие между социализмом, принесенным на штыках, и социализмом идиллическим, то мы лишены такого исторического оправдания. Как ни странно, это оказалось совершенным сюрпризом для «сил прогресса», долгое время принимавших нас за некую разновидность еврокоммунистов. По-видимому, их ввела в заблуждение наша подчеркнуто правозащитная, ненасильственная позиция, воспринятая здесь многими как стремление к лучшему, более гуманному социализму. Наверное, именно поэтому вышеозначенные силы были вначале на нашей стороне и весьма способствовали росту кампании в нашу поддержку. Когда недоразумение рассеялось, это было воспринято многими как чуть ли не предательство с нашей стороны или обман. Во всяком случае, как огромное разочарование.
Все сказанное, конечно, относится к истеблишменту обоих политических оттенков. Искренняя, ищущая молодежь любых политических взглядов, равно как и люди, от политики далекие, — это единственная сила, нас поддерживающая. Сила, надо сказать, огромная, составляющая вкупе с неангажированной частью прессы то, что именуется «мировым общественным мнением». Противники наши даже не решаются открыто и честно спорить с нами по существу, ограничиваясь персональными нападками. Прием весьма типичный и для советской пропаганды, а потому не очень нас удививший. В логике это именуется методом «отравления колодцев». Вся разница лишь в том, что советский читатель, прочтя, скажем, в «Правде», что Солженицын — поджигатель войны, а Сахаров — агент мирового империализма, лишь ухмыльнется. Здесь же публика относится к своим газетам значительно более некритично. Раз пишут — значит что-то там такое есть! Обычно я стараюсь избегать моралистических абстракций и рассуждений в терминах «добра» и «зла». Однако, чтобы яснее и короче описать создавшуюся в мире ситуацию, приходится к ним прибегнуть. Правда всегда наивна и самоуверенна. Она убеждена, что восторжествует, как только покажется на люди. А потому она всегда плохо организована. Напротив, кривда — цинична, хитра и сильна своей организованностью. У нее нет никаких иллюзий относительно своих собственных достоинств или шансов на честную победу, нет для нее и запрещенных приемов.
В сущности, попытки сначала не допустить возникновения «фактора диссидентов» в мировой политике, а потом ниспровергнуть его имеют очень давнюю историю. Не стану сейчас подробно останавливаться на том периоде, когда беспрецедентный по своим масштабам и жестокости коммунистический террор просто замалчивался, а беженцы из этого рая объявлялись то «капиталистами и помещиками», то «фашистами», то «агентами ЦРУ». Поразительная вещь — Европа не заметила гибели 66 миллионов человек в соседней стране! Как теперь выясняется, многие десятки книг и сотни газетных статей были написаны в тот период об этой трагедии. Написаны и «не замечены», потому что невидимая рука кривды позаботилась отравить источники информации. Затем молчать стало невозможно — само советское правительство призналось в этих преступлениях. И тут же новый ход — дружные уверения «специалистов», что беззакония ликвидированы Хрущевым, а в стране царит разгул либерализма (это в период новочеркасско-александровских расстрелов). Затем пошли заверения, что «диссиденты» — крошечная горстка людей, никого не представляющая и никакого значения не имеющая. С тех пор чуть не каждый год объявляют о конце движения, и так добрых 15 лет.
Пробить в 60-е годы какую-нибудь информацию об арестах было необычайно трудно. Журналиста, высланного из Москвы, автоматически выгоняли с работы в его стране или переводили на плохое место. Он считался неумелым работником: не сумел «поладить» с советскими властями. Даже много позже, в 1970 году, моему другу, корреспонденту Ассошиэйтед Пресс в Москве Дженсену, его вашингтонское начальство запретило писать какие-либо статьи после нашего с ним интервью. А потом вообще перевели во Вьетнам. Начиталась «эра детанта», и Всемирный конгресс психиатров в (Мехико отказался обсуждать нашу документацию под пря-|мым нажимом политиков. Впрочем, точнее было бы сказать, что эра детанта началась прямо с 1917 года.
Понадобились многолетние усилия честных людей на Западе и на Востоке, чтобы наш голос наконец услышали. 1 Позднее — принудительная эмиграция сотен правозащитников —и сразу же масса статей об их неспособности устроиться и жить в свободном мире. Дескать, что там за них в СССР переживать: несвобода — их естественное со
стояние.
Или вот еще аргумент — гениальный по своей изощренности. Поскольку вы пострадали от режима, говорят нам, вы не можете быть объективными и беспристрастными. Лихо, а? Тогда, выходит, узника Освенцима тоже не надо слушать — он ведь пострадал. Зачем же слушать рассказы евреев о нацистской Германии — у них же родные погибли в газовых камерах, разве могут они быть объективны? Так кого слушать? Перебежчики клевещут, пострадавшие необъективны, запуганное большинство молчит. Остаются только советские (или нацистские) власти, чтобы поведать нам беспристрастную правду.
Больше всех, конечно, достается Солженицыну. То, оказывается, он себе в Вермонте ГУЛаг устроил, огородился колючей проволокой. То все к тому же Пиночету в гости собирается. То вдруг оказывается создателем «новой правой» партии национал-большевиков. Всего и не перечислишь. Я как-то посчитал, что только за три месяца в конце 1979 года мировая пресса опубликовала 16 статей против него. Такой кампании он и в Советском Союзе не удостаивался, При том это все пресса некоммунистическая!
Главный же аргумент — реакционеры мы все. Тут я наконец узнал, что такое «реакционные силы», которых раньше никак не мог обнаружить на Западе, и уж стал склоняться к мнению, что их вообще нет.
В Норвегии не какой-нибудь коммунистический листок — крупнейшая газета страны поместила по моем приезде большую статью и две фотографии. Под фотографией Солженицына подпись — Буковский. Под моей — Солженицын. А в тексте: «на службе реакционных сил...», «пособники крупного капитала...» и т. п. Точно как в «Правде».
В Англии газета «Гардиан» напечатала статью корреспондента АПН Добкина. Как водится, весь джентльменский набор: и террорист, и агент империализма! Поначалу я обрадовался. Ага, думаю, попался товарищ Добкин! Это тебе, дорогой, не в Москве. Тут и суд праведный, и ответственность за клевету в печати. Сейчас я выясню, откуда вы эти «штурмовые пятерки» взяли. От «Гардиан» нужно мне было лишь формальное извинение, чтобы потом вплотную заняться Добкиным. Два года тянулось судебное препирательство. За это время Добкин перешел в штат посольства и прикрылся дипломатическим иммунитетом. Между тем из Америки сразу же мне идут газетные вырезки. Оказывается, я, проклятый реакционер, засудил в Англии «рабочую» газету. Ну, чем не «Известия»?
Причем заметьте, что звание реакционера выдают тебе сразу, без задержки, как только ты сказал, что а) не веришь в социализм и б) не являешься сторонником «разрядки». Уже через три недели после моего приезда в Цюрих местная газета «Тагес-Анцайгер» утверждала, что я поразительно быстро «переменился» — из «политического агностика» во «второго Солженицына». Газета уверяла, что перемена произошла под влиянием «реакционного окружения», которое с самого начала не допускало ко мне «нежелательные органы прессы». И все это из-за моей критики по адресу «детантистов». Между тем человек, писавший статью, сидел рядом со мной на первой же пресс-конференции в Цюрихе и не мог не слышать, что я говорил, например, о резком ухудшении режима в тюрьмах и лагерях после подписания Хельсинкского соглашения. В той же статье утверждалось, что реакционные силы «были готовы завербовать и Плюща, но он скрылся в Париже...». Плющ в то время считал себя марксистом, а стало быть, пока ходил у них в «хороших».
Смешно сейчас вспоминать, как нас всех тогда пытались поссорить, приспособить для своих нужд, делили на «плохих» диссидентов и «хороших», в особенности же норовили распределить на «левых» и «правых».
Когда-то русский физиолог Павлов поставил следующий эксперимент: приучил собаку ожидать электрического удара при виде прямоугольника и пищу — при виде круга. Затем собаке внезапно показали что-то «среднее»: овал — и собака получила нервное расстройство. Нечто подобное произошло при столкновении западного мира с советскими правозащитниками. Прирученные думать только в терминах «левого — правого», разделенные потрясающей идеологической нетерпимостью, эти узники западного духовного ГУЛага никак не могли постигнуть, что перед ними нечто принципиально новое. С удивлением обнаружили мы, что для них важнее, с кем оказаться за одним столом, выступать с одной трибуны или поставить подпись, чем существо сказанного или содержание петиции.
Все это было для нас абсолютно дико. Как на полюсе магнитная стрелка не поможет вам ориентироваться так и в СССР бесполезны традиционные политические определения.. Никто не может быть более левым или более правым, чем Брежнев. Да и на Западе эти деления давно потеряли смысл. Скажем, что общего между либералами Германии и Японии, социалистами Италии и Англии? Где «правые», где «левые», если итальянские коммунисты консервативней английских лейбористов? Если американские профсоюзы объявлены более «реакционными», чем мультимиллионеры Кеннеди и Рокфеллер? Все это очевидный бред, однако бред весьма удобный для организации интеллектуального террора. Крайняя идеологизация приводит к тому, что мыслить начинают ярлыками, значение слов произвольно трансформируется, а любой самый крикливый демагог всегда оказывается самым «прогрессивным». В политических гонках современного мира всегда есть место обогнать противника «слева», достаточно лишь первому заклеймить его как «реакционера» — и он уже в изоляции. А поскольку любой идеологии всегда нужны свои «дьяволы», начинается «демонизация» противника. Постепенно вокруг него создается «атмосфера убийства», и, глядишь, вскоре на сцену является террорист. И так этот сошедший с рельсов поезд неумолимо скатывается в пропасть, стягивая один вагон за другим. Где теперь социал-демократы? Уже в «реакционерах». А «либералы»? Уже под огнем террористов — как «враги народа».
И после этого нас здесь спрашивают, как мог возникнуть «великий террор» Сталина, почему советский коммунизм человеческое лицо потерял? Да у них у самих все готово.
Поразительно, не правда ли? Мы приехали из глухой страны, где нет никакой политической жизни, приехали с чувством провинциалов, случайно попавших в столицу, и вдруг оказались политически старше на много десятилетий. И хотя среди нас есть люди разных политических предпочтений, никому уже не удастся разделить нас по «лагерям». От этой опасной дихотомии нас весьма успешно вылечили сульфазином и укрутками. Мы знаем только один политический лагерь — концентрационный, где всем положена одинаковая баланда. Ни справа, ни слева там нет ничего, кроме «запретной зоны», где конвой стреляет без предупреждения. Там мы научились видеть только одну борьбу в этом мире — человеческого с бесчеловечным, живого с мертвечиной. За ее исход
мы все несем ответственность.
Наивно, однако, предполагать, что «силы мира и прогресса» примирились со своей неудачей. Не удалось расколоть — стали «создавать» диссидентов, конечно же, таких, чье мнение выгодно противопоставить мнению подлинных правозащитников. Дело нетрудное. За последние десять лет из СССР эмигрировало примерно двести пятьдесят тысяч человек, а ч Москве и подавно восемь миллионов населения. Нужно остановить Картера в его кампании за права человека — срочно находят кого-то, кто заявляет корреспонденту, что позиции Картера вредна. И это сразу в печать, крупными буквами, на первую полосу. А заявление политзаключенных в поддержку Картера — где-то в конце, несколько строчек резюме мелким шрифтом, да и то далеко не во всякой газете. Пишет Сахаров обращение к Белградской конференции — на тон же странице «Нью-Йорк тайме», прямо следом, статья «тоже диссидентов» о том, что Сахаров — наивный чудак, изолированный от народа, генерал без армии.
Пожалуй, самой большой находкой были братаны Медведевы. Хоть сами они себя никогда к «диссидентам» не причисляли, а все больше к советникам «голубей в Политбюро», здесь они числятся в лидерах «левого крыла диссидентов». Я, переезжая из страны в страну, только диву давался, до чего же эти братаны плодовиты — чуть не в каждой
газете успевают печататься. Это не считая книг и лекций. Выдвинули Сахарова на Нобелевскую премию — Жорес Александрович уже в Норвегии, убеждает общественность, что нельзя дать премию мира создателю водородной бомбы. Разворачивается кампания в защиту арестованных хельсинкцев — Жорес Александрович в парижской газете объясняет, как вреден шум на Западе для людей «там». Приговорили Гинзбурга к восьми годам особого режима — Рой Александрович спешит с заявлением о том, какой плохой человек Гинзбург. Надвигается осуждение советской психиатрии в Гонолулу — Жорес Александрович тут как тут, заявляет в Америке, что, кроме него ну и, пожалуй, Плюща, никого в психушку по политическим мотивам не сажали. Словом, работоспособность необыкновенная. Всего два человека, а шуму на весь мир.
Да это же находка. Пусть ка «диссиденты» удушат себя своими руками. Солженицын — «писатель-диссидент», и всю жизнь промолчавший или простучавший «Х» — «писатель-диссидент». Вроде как угроза Сталина Крупской подыскать «другую вдову Ленина». Главное же, создается впечатление, что «диссиденты» сами не знают, чего хотят. Только вечно ссорятся.
И все это не просто разрозненные эпизоды, а прекрасно сдирижированный международный оркестр, располагающий мощными средствами. Я вовсе не утверждаю, что дирижеры сидят в Кремле, но игра-то идет как по нотам. Как ни трудно нам было в СССР, какая ни громоздилась перед нами железобетонная стена, а и ее можно пробить лбом при известном упрямстве. Здесь же стенка ватная, и обволакивает она тебя со всех сторон.
***
Впоследствии, конечно, много было разговоров, что Картер, мол, постарался «спустить на тормозах» напряженность момента, приглушить эффект этой встречи, не допустив прессу нас сфотографировать и не устроив совместную пресс-конференцию. Не думаю, чтобы в этом был какой-то расчет — скорее неорганизованность, непродуманность. Для советских ведь все равно — фотографировали нас или нет: важен сам факт встречи, означающий с их точки зрения «недружественный акт», вызов, откровенную поддержку их внутренних врагов. А пойдя на такой шаг, какой смысл делать его наполовину, навлекая неудовольствие и критику прессы? К тому же штатный фотограф Белого дома снимал нас на протяжении всей встречи.
Гораздо важнее другое — понимал ли Картер реальный смысл той самой политики прав человека, которую он таким образом объявлял основой своего нового курса? '"" Наш век, быть может, самый кровавый в человеческой истории, принес с собой проблему, на которую не нашлось пока адекватного ответа, хотя найти его жизненно важно для сохранения цивилизации. Появление тоталитарных режимов, тоталитаристских идеологий — смертельная угроза демократическим странам, причем угроза неуклонно растущая, поскольку скоростные средства транспорта, массовые коммуникации и современная военная техника сделали наш мир как бы меньше, теснее. Все мы теперь соседи. Вопрос же: как демократии оборонять себя, не отказываясь от своих традиционных принципов, то есть не превращаясь медленно в своего противника?
Логика такого превращения весьма проста: если есть «мировой бандит», то нужен «мировой жандарм», чтобы с ним справиться, причем такой, который способен отвечать на подлость подлостью, не гнушаясь никакими запрещенными приемами. Иначе он будет неэффективен. И через некоторое время постороннему наблюдателю уже не различить, кто бандит, а кто жандарм. То есть демократии не победить тоталитаризма равными средствами, не превратившись в его подобие.
С другой стороны, любые попытки «договориться» с бандитом ведут лишь к его усилению и все большей от него зависимости.
Так наш мир оказался зажатым между двумя крайностями, между двумя вариантами проигрыша. Как и следовало ожидать, попеременно прибегая то к одной, то к другой, он все глубже тонет в болоте безнадежности.
Разумеется, каждый раз очередной поворот подается политиками как нечто принципиально новое и не имеющее альтернативы. Теперь нас пугают «холодной войной», если мы не откажемся от «разрядки», а в 40—50-е годы пугали наоборот. На самом деле советские выигрывают в обоих случаях. В периоды «холода», хотя советские и не приобретают ничего нового, зато подготовляется почва для их будущих успехов, так как на Западе определенные ограничения, милитаризация общества, постоянная угроза войны и неизбежная поддержка, оказываемая «стабильным» диктаторским режимам, антагони-зируют население. Растут оппозиционные настроения, просоветские иллюзии, и создается благоприятный климат для советской подрывной активности. Общественное давление нарастает, и нужно отказаться либо от демократии, либо от «холодной войны». В период «оттепели» советские поправляют свою разваливающуюся экономику за счет западных кредитов и товаров, закрепляют свое влияние в нестабильных районах, пользуясь накопившимся у населения недовольством, и производят новые захваты, которые опять приводят к «похолоданию». Так эта карусель идет уже полвека, причем колебания температуры происходят только на Западе, у советских же всегда «холодно»!
Есть, пожалуй, только две переменные величины в этой грустной формуле. Во-первых, советские захваты необратимы (пока что), и оттого советская сфера влияния неизменно расширяется. Тому же способствуют страх и капитулянтские настроения в еще не захваченных странах Западной Европы — бывает, язык не поворачивается всерьез назвать их свободными. Во-вторых, медленно, но неуклонно подгнивает советская система. Несмотря на все усилия Запада, все труднее спасать от полного краха советскую экономику. Столь же медленно нарастают движения сопротивления внутри советского блока, которые рано или поздно его разрушат, если их поддерживать и поощрять. Движения эти внезапно открыли очень важное обстоятельство — внутреннее одряхление советского режима, его негибкость, неумение обороняться в идеологической борьбе.
Словом, со всех точек зрения «политика прав человека» оказывалась просто находкой, если не единственным выходом из пагубной дилеммы. Она позволяла перейти к «моральной» конфронтации, не ведущей к отрицательным последствиям «холодной войны» (права человека должны ведь соблюдаться везде, а не только в СССР), поддерживала движения сопротивления, бросала идеологический вызов дряхлеющему коммунистическому режиму, ставила под удар просоветские силы на самом Западе и позволяла перестроить всю западную стратегическую линию, переориентировать ее с диктаторских режимов на демократические. При всем при том новая линия вовсе не исключала укрепления своей обороны — право на самооборону тоже ведь вполне человеческое.
Самое важное преимущество, конечно, состояло в том, что Запад наконец приобретал нечто вроде идеологии, способной противостоять коммунизму. В Соединенных Штатах она позволяла объединить страну после глубокого кризиса и даже вернуть ей ведущее место в мире.
Разумеется, все это нужно было детально продумать, разработать конкретно в применении к каждому случаю, к каждой стране. Прямо так, в один день перейти к абсолютно новой линии невозможно. Это лишь дестабилизирует уже существующую, не создав новой. И конечно, для такой радикальной перестройки требовалось большое искусство.
Я нисколько не сомневаюсь в искренности намерений Картера. Однако, кроме искренности, у него, кажется, ничего больше не было. Даже толкового окружения. Не поняв своей задачи, он, видимо, решил сделать из Белого дома филиал «Эмнести Интернейшнл». Оказавшись под давлением со всех сторон и не имея своей детально продуманной схемы, он в результате опустил все ценное, что давала новая концепция. Поэтому три года спустя, когда эра «разрядки» закончилась оккупацией Афганистана, ни Америка, ни Европа не были к этому готовы. Старое оказалось подорвано, новое не создано. Впрочем, быть может, не стоит винить во всем одного Картера. Положение американского президента больше чем незавидное. Врагу бы своему не пожелал оказаться на этом месте. Здесь, на Западе, вообще принято все требовать от властей — даже то, что каждый легко может сделать сам, не вставая со стула. А уж в Америке и подавно: выборные люди на то и существуют, чтобы их изводить, давить на них, осаждать и обвинять во всех смертных грехах. Первые четыре года уходят обычно на подготовку перевыборов, а за оставшиеся четыре года что можно успеть сделать, когда линия уже сформировалась за первые? Инерция большой страны пропорциональна ее размерам, а гигантский бюрократический аппарат, этот Франкенштейн нашего времени, все равно сделает так, как захочет. Президенты и премьер-министры давно уже не управляют миром. Им правит истеблишмент и создаваемые им мифы. В данном случае •— «силы мира, прогресса и социализма». Картер же как человек вызывает у меня лишь симпатию и сочувствие. Думаю, он хорошо знает то чувство немоты, с которым я вышел из Белого дома.
Так или иначе, но наше сотрудничество, начавшееся столь бурно, продолжения не имело. Напрасно потратил я два часа, пытаясь убедить Эндрю Янга обсудить в ООН проблему геноцида малых народностей в СССР, предлагая ему материалы о крымских татарах или проблему других колоний советской империи. Тот лишь зевал от скуки. Напрасными оказались и другие наши просьбы, рекомендации, советы. Лишь под конец, в 1980 году, опять сошлись наши линии, когда легко предсказуемый кризис заставил Картера осуществить почти все наши предложения трехлетней давности: и сокращение торговли,
Наша встреча, однако, имела еще одно вполне неожиданное последствие. Благодаря ей я вдруг узнал главную причину своего загадочного обмена, объяснившую странности поведения советской стороны. История эта, рассказанная одному моему знакомому одним из ближайших помощников Брежнева, вполне достоверна как своим источником, так и типичной советской бредовостью. Словом, услышав ее, я понял, что другого объяснения и быть не могло.
Недели через две после «приема в Белом доме» Брежнева выразил беспокойство по поводу нового американского курса, и затребовал отчет о моей зарубежной активности по материалам западной прессы. Прочтя доклад, он сурово оглядел своих, помощников, стоящих вокруг:
— Товарищи, что ж это вы наделали? Вы же меня уверят ли, что он того, — тут он выразительно покрутил пальцем у виска, — а он совсем не того, выступает там всюду, говорить умеет... Что же вы мне деятелей выпускаете?
Вот так номер! Выходит, они в Кремле действительно верили, что я параноик. Так вот почему решили меня выставить с максимальным «паблисити»! Легко себе представить, какой эффект произвело бы такое появление на всех, кто симпатизировал нам и поддерживал наше движение.
Поразительная история, не правда ли? Даже всесильные советские вожди могут оказаться жертвой собственной дезинформации, даже им нужна бы свобода слова и независимая пресса, чтобы не натворить глупейших ошибок. В системе партийной бюрократии «обратная связь» превращается в порочный круг. Сначала, в 60-х годах, они приказали признавать нас невменяемыми, а когда им соответственно доложили о нас как о сумасшедших — они поверили! Вот что, оказывается, решило мою судьбу. Словом, полезно русскому путешественнику получать известия с далекой родины. Очень отрезвляют...